"Дядя Ваня". Театр-студия
п/р О.Табакова, 20041
Четвертая стена, пятая стена
«Дядя Ваня» на сцене МХАТа имени
Чехова
«Дядя Ваня», премьеру которого
сыграли в рамках продолжающегося в
Москве фестиваля «Черешневый лес» на
основной сцене чеховского МХАТа, по
неведомым причинам «прописали» в
афише Театра п/р Олега Табакова.
Такими же неисповедимыми путями
третья, последняя чеховская премьера
«Черешневого леса» проходит по
мхатовскому ведомству: в «Дяде Ване» в
трех главных ролях заняты актеры
МХАТа имени Чехова, а Соню играет
Ирина Пегова, актриса «Мастерской
Петра Фоменко», а во мхатовском «Вишневом
саде» - в порядке взаимообмена, надо
полагать, - широко представлены актеры
«Табакерки». Вероятно, на то были
веские причины у продюсера обоих
спектаклей Олега Табакова. Вот уж кто
знает толк в том, о чем говорит в «Дяде
Ване» его герой, отставной профессор
Серебряков: «Надо, господа, дело
делать! Надо дело делать!» В спектакле,
который поставил Миндаугас
Карбаускис нет ни иронии,
традиционной в изображении
Серебрякова, ни прежней однозначности
в толковании Ивана Петровича
Войницкого, из которого мог выйти
Ницше и Шопенгаэур.
Необходимое пояснение:
постановщиком спектакля нельзя
назвать одного Карбаускиса, поскольку
решение спектакля – вся его пластика,
эффектные ходы и некоторые просчеты -
заложены в сценографии Олега Шейнциса
и его ученика Алексея Кондратьева,
которые и названы соответственно -
художниками-постановщиками (четвертым
соавтором становится художник по
свету Дамир Исмагилов, выстраивающий
то закат, то мрак ночи, в котором
фантастическим золотым светом
высвечены одни только лица).
На сцене, во всю ширину и высоту, –
стена, вернее, две стены. Дом – не
старый, а новый, из свежих досок,
огромный, не человеческих размеров (тот,
что описывается в «Дяде Ване», и
должен быть широк – 26 комнат; кажется,
Серебряков, не любя, называет его
лабиринтом). Наталья Журавлева,
которая играет старую няню Марину,
появляясь первой, на его фоне
смотрится крохоткой. Первая стена –
внешняя, вся из окон, которые то
распахивают настежь, то, будто
поеживаясь и замерзая, закрывают, одно
за другим. Вторая – внутренняя, там, на
веранде и в комнатах – стол с
самоваром, буфет, которые, в отличие от
досок, старинные, с жизненным опытом.
Жизнь в таком доме – у всех на виду (лишь
в финале, когда окна закрывают
ставнями, он, вероятно, проваливается
в зимнюю спячку), каждое окно – своего
рода экран или кадр, в котором
запечатлены герои «деревенской жизни»,
хотя Карбаускис предпринимает
некоторые усилия, чтобы убрать из
пьесы членение на сцены, чтобы
представить жизнь в
последовательности и непрерывности (чему
Чехов сопротивляется, - ему важно, что
между сценами проходит время, в
котором кто-то должен прийти в себя, а
кто-то, напротив, из себя выходит).
Окно можно открыть, а можно – заново
запереть. Ничего другого сделать с ним
нельзя (разбить еще можно, но такой
возможности Чехов не представляет).
Когда окна открывают и закрывают по
третьему разу, это начинает надоедать.
В спектакле вообще много лишних
жестов и лишней игры с вещами и самих
вещей: то вдруг, в ночном свидании
Астрова с Соней начинается
немотивированное движение буфета; в
сцене созванного Серебряковым
собрания – ненужная пантомима со
стульями; отказываясь вернуть баночку
с морфием, Войницкий взбирается на
лестницу, а следом за ним - и Астров.
При этом выбрасываются какие-то
слова. Нет, к примеру, знаменитого
монолога Астрова. Астров (Дмитрий
Назаров) успевает сказать только: «В
человеке должно быть все…». И –
закрывает окно, «накрывая» речь
дополнительным гулом (если бы это был
«Вишневый сад», можно было бы
вообразить, что это звук лопнувшей
струны). Режиссер как будто стесняется
знаменитости чеховского текста и
решительно выводит за скобки, благо
сценографическая конструкция такую
возможность дает. Астров в исполнении
Назарова - просто чудак с глупыми
усами, как сам говорит о себе в
начальной сцене. Невозможно поверить
в то, что такой Астров может вызвать
хоть какое-то ответное чувство в Елене
Андреевне (Марина Зудина). А у Чехова –
вызывает, и Елена Андреевна ничего не
может поделать с этой нежданно-негаданной
страстью.
В спектакле Карбаускиса и дядя Ваня (Борис
Плотников) теряет привычную прелесть
и не вызывает привычного же
сочувствия (у Плотникова выходит
скорее герой Достоевского, чем Чехова).
Он часами лежит в гамаке, кутается в
ватный халат (что естественнее было бы
для нездорового Серебрякова). Черты
какой-то хвори во всем его облике,
болезненно нервный он, конечно, не
имеет ни малейшего шанса на женское
внимание. Жалость Сони – единственное,
чего достоин он. Ничего трагического в
его фигуре, а в словах «Пропала жизнь!»
естественнее услышать
мелодраматический надрыв. Когда,
раскачиваясь в гамаке и обращаясь к
матери, он говорит: «Ничего нет
ужасного. Пейте, маман, чай!», с ним
соглашаешься: действительно ужасного
ничего нет.
К слову, Марья Васильевна, маман (Ольга
Барнет), стареющая, но не старая
эмансипе, - фигура в этом спектакле
замечательная (чего стоит сцена, в
которой она безуспешно пытается своей
тростью «приручить» гамак).
Останавливая не в меру разгоряченного
сына, говорит: «Жан, не противоречь
Александру!» И хочется, чтобы он внял
ее совету.
Самый положительный герой спектакля
– конечно, Серебряков (а более всего
достойна сочувствия – Соня, живая,
деревенская девушка, невнимание к
которой кажется противоестественным).
Нестарый, он многое может себе
позволить (и как Серебряков, и как
Табаков, который вольно обращается с
чеховским текстом и, выходя на сцену,
делает реверанс в сторону фестиваля-«соучредителя»:
«Чудесные виды. И черешня отменная!»).
Табаков играет более не искусствоведа,
которых вокруг него много и было, с
кого лепить образ, хоть положительный,
хоть отрицательный, - скорее, бывшего
партработника (такой мог читать курс
марксистско-ленинской эстетики).
Может, в искусстве он не разбирается,
зато к новым экономическим условиям
приноровился (дача в Финляндии – это ж
замечательно, если, конечно, он верно
все рассчитал). В нем деловая хватка
соединяется с человеческим обаянием (опять-таки,
присущим не одному только Серебрякову,
но всем, кого когда-либо играл Табаков).
Когда же он бодрячком носится по
сцене, скрываясь от преследующего его
Войницкого, видно, что он еще фору даст
всем, кто по возрасту и «затеям»
должен быть моложе и бодрее, чем он.
Короче говоря, жалко не дядю Ваню,
который скорее всего никогда не
увидит небо в алмазах, а Серебрякова: и
сама пьеса вышла о том, что здравые
мысли в России никто и никогда не
слышит.